Робин, сын Робина
Лето 75-го, ВДНХ. Выставка народного хозяйства, огромная показуха. В одном из павильонов картины независимых художников. Разрешили!..
Иду вдоль километровой очереди, все московские интеллигенты здесь, терпеливо ждут, у входа милиционеры, пропускают по одному. Я счастливей многих, у меня приглашение! Протягиваю милиционеру свою бумажку, он долго читает, потом спрашивает – от кого? Узнав, светлеет лицом:
– А, Рогинский… знаем, хороший художник… – машет рукой – проходи!
На первом этаже – красные трамваи Рогинского… Женя Измайлов с изысканными фантазиями… ……………………………..
Холодно, ветрено, ноябрь, гололед, черные с грязно-желтым листья, вмёрзшие в ледяную корку. Скольжу, пытаюсь удержаться на ногах…
Вернулся в коммунальную квартиру! Я так называю текущий день, или реальность, а что она еще, если не коммуналка? Смотрю на ноги, если в галошах, то никаких сомнений – прибыл. Конечно, в галошах, явился не запылился, как они говорят. Слышу смех за спиной, и голос незнакомый:
– Ишь, старик, а пристает…
Вместо девушки, которую помню… приземистая, крепко сколоченная бабенка с мутными глазками и корявым широким носом. Постаревшая она же?…
Рядом, на скамейке еще две старухи и старикашка с облезлым псом – ручной старенький лев, пышная шевелюра, воротник ослепительно желтый с белым, дальше тощая голая спина, в язвах и расчёсах. Сезонный говорят лишай, игра веществ, к зиме пройдет, а с весны до осени снова, пока дело не закончится небрежными похоронами. Стариков и собак хоронят одинаково.
– Надо же, еще липнет, коз-зел старый… Наткнулся на нее в попытках удержаться на ногах. Как придешь в себя после приятных размышлений, нередко оказываешься в немыслимых позах, стоящим в луже, например. А сегодня до того момента бежал, скользил на молодых ногах, не думая о них, как и полагается юному возрасту.
И еще удачно приземлился – мягко, плавно скатываюсь на ночной ледок, он упорствует под каблуком, хотя и дает понять, что к середине дня смягчится. Скольжу, размахивая руками… и сразу нет настроения продолжать, предчувствую, какая меня захватит суета мелочей…
Но никуда не денешься, вынужден буду копошиться, чтобы в самом простом смысле выжить. Вокруг посмеялись, но без злорадства, с которым часто встречают:
– Ишь деловой… гляди, задумался!…
Мир замер на миг, и вернулся привычный отсчет времени, сопряженный с кручением-верчением небесных тел, пошлой демонстрацией силы… Что, кроме силы, здесь важно – ничто!
Но меня их штучками не удивишь, не проберешь – дурная бесконечность, бутафория, дешевый спектакль! Общий для всех мир, он скучен, огромен, опасен…
Но бывает и заманчиво красив, надо признать. Так что, есть и достоинства во внезапных возвращениях: несмотря на старость, вижу и чувствую остро, свежо, не спеша вдыхаю прохладный ноябрьский воздух, легкий, прозрачный, в зрачки свободно льется негромкий осенний свет, желтые, красные, коричневые пятна утешают меня, просто и тихо говоря о скором освобождении… Чего же еще желать, кроме простоты и тишины, осталось?…
После короткого замыкания восстановился усталый день, смотрю – вокруг печальное тепло, лето уходящее, дорожка… по ней только что прошелся дождь, причесал крупной гребенкой, с листьев скатываются ледяные капли…
Какой в сущности чудный обустроен уголок, и сколько это стоило бесчувственным камням, мерзлой пустоте – выжать из себя, отдать последнее ради крохотного теплого мирка?…
Хотя бы в одном месте создали видимость уюта! И я бы вынес, привык бы, будь здесь подобрей, потеплей… вытерпел бы эту коммунальную вселенную… Но что вижу – как живут?! Совершено предательство против природы, все ее усилия насмарку, грызем друг друга, непримиримы к добру и теплым отношениям…
Потому возвращение – каждый раз драма и целая телега мелких огорчений. Тошно смотреть, с какой целеустремленностью уничтожается все живое – растения, звери… изгажена земля… Надеюсь, наше безумство растворится во времени без остатка, а всё остальное – будет как до нас: холм над рекой, река, за ней лес… звери, птицы…
Не было здесь города, скажут через тысячу лет. Потом покопаются в земле – «и в самом деле, селение какое-то…» Так что при первой возможности исчезну снова.
…………………………
Итак, в очередной раз вернулся в нелюбимую реальность. И как часто со мной бывает, не в собственных стенах оказался, а именно в этом треугольнике земли, между тремя домами. Здесь мое место, на лужайке, местами заросшей травой, местами вытоптанной до плоти, до мяса – слежавшейся серой с желтизной земли. И небольшими лохматыми кустами, над ними торчат четыре дерева, приземистые, с растерзанными нижними ветками, их мучают дети, «наши потомки», а дальше с двух сторон дорога, с третьей земля круто обрывается, нависает над оврагом. Стою, прислонившись к дереву, тепло, я одет как надо, шарф вокруг горла и прикрывает грудь, ботинки в порядке, тупоносые, еще прочные, правда, без шнурков. Важная черта характера – ходить без шнурков…
Теплая для наших мест осень, листья еще живы, но подводят итоги, солнце фланирует по небу, его лучи крадутся, осторожно ощупывая кожу, будто я необычное существо.
Справа дом, девятиэтажный, с одним подъездом, слева, на расстоянии полусотни метров – второй такой же, а третий – немного дальше, у одной из дорог. Я нахожусь на длинной стороне прямоугольного треугольника, на ее середине, забыл, как называется… но вот короткие стороны – катеты!.. они с двух сторон, а с третьей, за спиной, овраг. Мои три стороны света, мое пространство, треугольник земли.
О траве говорил уже, главный мой союзник, еще в одном месте песок, дружественная территория, детская площадка, но мешают дети, существа с пронзительными без повода выкриками. Рядом поваленное дерево, вот бы посидеть… но я не подхожу: оно затаилось, три обрубка, три аргумента грозными стволами нацелились на меня – не простит, никогда, ни за что, пусть я ни при чем, но из той же породы, они не различают нас…
А скамеек нигде нет. Для сегодняшней жизни важно, чтобы люди стояли. В стоящих бредовые идеи легче влезают. Сколько меня не было, миг или часы?.. Сходу не скажу… никаких в памяти деталей и подробностей, напряжение во всем теле да неясные воспоминания…
………………………………..
Вот так всегда: побуду в своей настоящей жизни… и меня отшвыривают обратно, сюда, где все живут, и где я старик. Нет, не считаю, что живу здесь – влачу существование, постоянно в поисках покоя, тепла… Принудить можно к миру, но не к любви. Жить реальностью не хочется, но возвращаться в нее приходится, тело не переспоришь, законы физики не обогнешь. Ведь сколько ни ругай текущий день, приходится признать, что размещение человека в определенном куске пространства имеет особую силу и значение. Каждый владеет своим местом, оно не может быть занято другим лицом, или предметом, или деревом, или даже травой. А когда владелец места умирает, он прорастает – травой, деревьями…
Признак смерти – прорастание?.. Не такой уж плохой признак. Для кого-то моя смерть – путевка в жизнь, это вдохновляет. Прорастание жизнью – свойство присущее даже таким текучим и непостоянным существам, как вода – когда умирает, она цветет, чего не скажешь о наших телах, у нас не такое приятное прорастание. Но поскольку вода быстро перемещается, о ней трудно судить. Легче и приятней говорить о деревьях, они имеют корни и растут из своего места. Они почти вечны, по сравнению с нами, поэтому дружба с деревьями имеет большое значение для меня. Их трудная вертикальность – загадка… и пример для жизни, ведь таким образом и мы живем и растем: пересекаем слои времен, преодолевая притяжение сегодняшнего дня.
……………………………
Мне было лет десять, я оставлял записки в стволах деревьев самому себе, будто предвидел бегство из реальности. А может, чувствовал, что встретить самого себя особенно нужно, когда понимаешь – больше никого не встретишь. Хотя бы себя встретить хочется, прежде чем упасть в траву, «стать листом – свободным, безродным, не помнящим начала, не боящимся конца…»
Так я писал в юношеском дневнике, а в этих посланиях в стволах, конечно, короче, и не так красиво: «Я был…» Найти бы их сейчас… Это важно, потому что прошлого в мире нет, и если не найдешь его в себе или другом живом теле, то непрерывность прервется – распадется на мгновения, часы, дни… Но если даже оставишь память о себе в живом теле, ведь дерево живое тело, и потом найдешь эти стволы, те несколько деревьев в пригороде, у моря, то что?…
Смогу только смотреть на них, носящих мою тайну. Но и это немало – смотреть. Убедиться в достоверности воспоминаний… Я аккуратно вырезал куски коры перочинным ножом, это были невысокие прибалтийские сосны… сочилась прозрачная смола… отодвигал ее, резал дальше, проникал во влажную живую ткань… доходил до белой блестящей, скользкой сердцевины, и в ямку вкладывал бумажку со своими письменами, потом покрывал сверху кусочками отскобленной ткани, заново накладывал кору, перочинным ножом, рукояткой придавливал, придавливал, кора приклеивалась смолой…
На следующий день проверял, и часто не мог даже найти того места на стволе, или находил крошечные капли смолы по границам прямоугольника… Способность деревьев забывать завораживала, также как умение травы, примятой, раздавленной, подниматься, выпрямиться, снова жить, шуметь о своем… Деревья эти выросли, и живы. Тяжело расти, вопреки силе тяжести, тянуться постоянно ввысь… Ценю и уважаю.
И листья люблю, особенно багряные, осенние, красиво и мужественно погибающие… смотрю на них со смешанным чувством – восхищения, испуга, непонимания… Будь я мистиком, естественно, усмотрел бы в появлении багряного вестника осени немой знак. Будь поэтом… – невозможно даже представить…
Художник я, мне главное – свет и цвет…. огненный, и яркость пятна, будто заключен в нем источник свечения, так бывает с предметами на закате. Зубчатый, лапчатый, на осенней темной земле или коричневом, занесенном пылью линолеуме… Одинокий лист особые чувства вызывает – он знак сопротивления, поддерживает во мне непокорность времени, погоде, случаю, выходкам людей, населяющих мой треугольник.
Чем привлекает нас одиночный предмет? Взгляни внимательней – и станет личностью, под стать нам, это вам не кучи, толпы и стада! Какой-нибудь червячок, переползающий дорогу, глянет на тебя печальным глазом – и мир изменится…
……………………..
Наумов, он сидел сзади, запустил в пространство портфель, набитый всякой всячиной, только не книгами, он и читать толком не умел, и это в шестом классе…
Обычно носил в портфеле куски подсолнечного жмыха. Крошечная головка, сынок алкоголиков, вонючий, злобный, бледное напряженное личико, сгорбленные плечи…
Он не хотел меня ударить, защищался, его били Веселов с дружками, троица долговязых идиотов в старых вытянутых до колен свитерах с оленями и лебедями на груди, тогда часто вязали с оленями и лебедями. Урок пения, старушка-певица сидит, обхватив голову руками, губы шевелятся, может старую песню потихоньку завела, страх отогнать, а может молится, чтобы звонок скорей, ей полгода до пенсии оставалось. В те годы живы еще были старушки в крошечных ажурных шляпках, вытерпевшие текущий век, нашествия разноцветных варваров, красных, белых, коричневых, многократно проутюживших их жизнь.
Портфель ударил ниже затылка, не больно, но неожиданно, голова мотнулась, я лбом врезался в парту и выронил из сжатых кулачков… в первый раз выпустил из рук один миг, один только момент… Тут же сознание вернулось, вижу – летит, кувыркаясь, портфель Наумова, падает, раскрывается, из него вываливаются угловатые желтые куски, и все кинулись ловить, хватать, распихивать по партам…
Первые годы после войны…
Я тогда учился в старой деревянной школе. Шли сюда через картофельное поле, которое во время немецкой оккупации раскопали в центре города, потом мимо ветхих заборов, через рынок, между длинными рядами, и долго не могли выпутаться из рядов и прилавков, всегда опаздывали. Каждый день новое – кто что принес. Некоторые ребята часто нас удивляли, вокруг них толпились остальные. Наумов, я говорил, всегда приносил жмых, подсолнечный, и продавал кусками, а от самых больших позволял бесплатно отгрызать, не выпуская из рук, своего рода реклама… и все прикладывались, отгрызали.
“Ну, дай еще, дай…” – и он протягивает желтоватый кусок с черными крапинками семечных шелушек. Другой, его звали Клочков, приносил заклепки – желтые и красные, черные и синие, маленькие, тоненькие, и большие – с толстыми короткими ножками и широкими шляпками. Он, чудак, менял свои заклепки на фантики, на конфетные бумажки, свернутые плотным пакетиком, он был азартным игроком, и даже плакал, если проигрывал, а его заклепки мы разбивали камнями. Маленькие, взрывались сразу, а по другим надо было бить сильно и умело, и каждый раз с замиранием сердца – вот сейчас, сейчас…
Был еще мальчик, который приносил переводные картинки, он говорил, немецкие, продавал их за еду, у кого было – давали ему хлеб с колбасой, которая называлась собачья радость, с копченым сыром, эстонским, и он всегда был сыт и доволен. Мальчик по фамилии Котельников часто приходил с новыми сумками, через плечо, с офицерскими планшетами, эти сумки он продавал старшеклассникам. Его звали Котел, и, действительно, голова у него была большая и тяжелая, лицо с нависающим лбом, а все на лице мелкое, и терялось – маленький сморщенный носик, голубые, вечно прищуренные глазки. Он смеялся и говорил по-особенному, и потом, когда я услышал голос Буратино по радио, то узнал нашего Котла. Однажды он зачем-то полез под парту и долго не вылезал. Сначала мы смеялись над ним, а он молчал, и стал загребать рукавом школьную грязь и бумажки… Пришлось спуститься к нему, и его лицо нас испугало – голубое, с розовой пеной вокруг рта и слепыми белками глаз…
Так было еще несколько раз, а потом он исчез. Среди мелких событий разворачивалась большая борьба двух сил. Один мальчик, высокий и тонкий, по фамилии Васюков, боролся за справедливость. Он всегда за это боролся, и вокруг него толпились слабые и обиженные, он говорил с ними покровительственно и властно, собирал вместе, они ходили после школы на свалку, а потом он увлекся борьбой и стал испытывать приемы на своих подшефных. В чем была его справедливость, не знаю, но он не хотел, чтобы кого-нибудь бил другой мальчик, по фамилии Веселов. Васюков своих наказывал, но Веселов не должен был никого бить. Этот Веселов был второгодник, гораздо сильней всех, жил сам по себе, во время уроков лежал на задней парте или уходил курить в коридор – учиться не хотел. Справедливость ему не нужна была, он иногда бил тех, кто не давал ему списать, или не подсказал – и тут же забывал, снова лежал на парте и ни с кем не объединялся. Васюкова он не любил, но и не трогал, несколько задних парт было его, он не терпел на них людей из той компании, жестоко вышвыривал, и снова дремал там…
Старую школу разрушили и нас перевели в новое здание. Веселов первым исчез, понемногу рассеялись и остальные, пришли новые, и больше ничего не меняли, не продавали в коридорах – исчез жмых, пропали заклепки, фантики перестали радовать, и за хлеб с колбасой ничего не давали. На месте старой школы разбили сквер, а картофельное поле превратилось в парк, его назвали – Пионерский, а потом он без названия остался.
А вот еще припомнилось, совсем другой слой, новые времена: то, что было запрещено, стало самым модным. Возвращались с одним художником с выставки. Многое меня поразило в ней, что-то разозлило – всю жизнь не любил неискренность, биение в грудь – «я гений» и прочие забавы. Можно жить современностью, а можно ее отталкивать от себя, досаждать ей выпадами, впрочем, микроскопическими… – одно и то же, только с разным знаком. Настоящую жизнь сами создаем – в себе, выбирая из грязи и мусора мелкие детали, бережно очищая их, так, чтобы не содрать живую кожу…
И тут у моего попутчика подошва отвалилась. Сдвинулась, наполовину повисла, и он остановился, дальше идти не мог. Ботиночки на босу ногу всегда… Не прерывая интересного разговора, он небрежным движением отодрал подошву, бросил в кусты, и мы пошли дальше… Не знаю, что бы он делал в дождь или в холод, но стояло сухое лето, мы прошли вместе еще квартал и распрощались. Потом я оглядывался несколько раз, ведь он одной ногой шел босиком по асфальту… Не видел, чтобы он огорчился. Шел себе и шел, пока не скрылся за углом. Уверен, других ботинок у него не было, понятное дело. Тогда мы такие мелочи презирали…
Продолжение следует Дан Маркович